Сон свидригайлова в какой главе. Характеристика и образ Свидригайлова в романе "Преступление и наказание" Ф. М. Достоевского. История Аркадия Ивановича

Горький Максим

На плотах

Максим Горький

На плотах

Пасхальный рассказ

Грузные тучи медленно ползут над сонной рекой; кажется, что они спускаются все ниже и ниже; кажется, что вдали их серые лохмотья коснулись поверхности быстрых и мутных весенних волн, и там, где они коснулись воды, - встала до небес непроницаемая стена облаков, заградившая собою течение реки и путь плотам.

И волны, безуспешно подмывая эту стену, бьются о нее с тихим, жалобным рокотом, бьются и, отброшенные ею, разбегаются вправо, влево, где лежит сырая тьма весенней, свежей ночи.

Но плоты плывут вперед, а даль отодвигается пред ними в пространство, полное тяжелых облачных масс.

Берегов не видать - их скрыла ночь и оттолкнули куда-то широкие волны разлива.

Река - точно море. Небо над нею окутано облаками, тяжело, сыро и скучно.

Плоты скользят по воде быстро и бесшумно, а навстречу им па тьмы выдвигается пароход, выбрасывая из трубы веселую толпу искр и глухо ударяя по воде плицами колес...

Два красных фонаря на отводах все увеличиваются, становятся ярче, а фонарь на мачте тихо покачивается из стороны в сторону и таинственно подмигивает тьме.

Пространство наполнено шумом разбиваемой воды и тяжелыми вздохами машины.

По-оглядывай! - раздается на плотах сильный грудной оклик.

У рулевых весел, на хвосте плота, стоят двое: Митя - сын сплавщика, русый, хилый, задумчивый парень лет двадцати, и Сергей - работник, хмурый, здоровый детина в рыжей бороде; из ее рамки выдаются крепкие, крупные зубы, не закрытые верхней губой, насмешливо вздернутой кверху.

Клади лево! - снова сотрясает тьму громкий крик спереди плотов.

Знаем и сами, чего орешь? - недовольно ворчит Сергей и, вздыхая, наваливается грудью на весло.

О-ух! Вороти крепчае, Митюк!

Митрий, упираясь ногами в сырые бревна, тянет к себе тонкими руками тяжелую жердь - руль - и хрипло кашляет.

Гни... бери левей!.. Черти, дьяволы! - кричат спереди тревожно и озлобленно.

Ори! Твой-то чахлый сын соломину о колено не переломит, а ты его на руль ставишь, да и орешь потом на всю реку. Жаль было еще работника нанять кощею-снохачу. Ну, и рви теперь глотку-то!..

Сергей ворчит уже громко, очевидно, не опасаясь, что его услышат, и даже как бы желая этого...

Пароход мчится мимо плотов, с ропотом выметывая из-под колес пенистые волны. Бревна раскачиваются на воде, и скрученные из сучьев связи скрипят жалобным и сырым звуком.

Освещенные окна парохода смотрят на реку и плоты, как ряд огненных глаз, отражаются на взволнованной воде светлыми трепещущими пятнами и исчезают.

Волны сильно плещут на плоты, бревна прыгают, и Митрий, покачиваясь на ногах, крепко прижимается к рулю, боясь упасть.

Ну, ну! - насмешливо урчит Сергей, - заплясал! Вот отец-то гаркнет тебе опять... А то пойдет да всадит тебе в бок-то раза, тогда не так запляшешь! Бери право! Ой-ну! О-о!..

И упругими, как стальные пружины, руками Сергей мощно ворочает свое весло, глубоко разрывая им воду...

Энергичный, высокий, немного злой и насмешливый, он стоит так, точно прирос к бревнам босыми ногами, и в напряженной позе, готовый каждую секунду поворотить плоты, зорко смотрит вперед.

Ишь отец-то у тебя, как обнимат Марьку-то! Ну и дьяволы же! Ни стыда, ни совести! И чего ты, Митрий, не уйдешь куда от них, чертей поганых?.. а? Слышь, что ли?

Слышу-у! Эх ты, тюря! - дразнится Сергей и хохочет. - Дела! продолжает он, подзадориваемый апатией Митрия. - Ну и старик - черт! Женил сына, отбил сноху и - прав! Старый галман!

Митрий молчит и смотрит назад по реке, где тоже образовалась стена густых облаков.

Теперь облака везде, и кажется, что плоты не плывут, а неподвижно стоят в этой густой и черной воде, подавленной тяжелыми темно-серыми грудами туч, - упав в нее с неба, они заградили ей путь.

Река кажется бездонным омутом, со всех сторон окруженным горами, высокими до неба и одетыми густым покровом тумана.

Кругом - томительно тихо, и вода точно ждет чего-то, слабо поплескивая на плоты. Много грусти и какой-то робкий вопрос слышится в этом бедном звуке, единственном среди ночи и еще более оттеняющем ее тишину...

Ветру бы теперь дунуть... - говорит Сергей. - Нет, не надо ветру ветер дождя нагонит, - возражает он сам себе, набивая трубку.

Вспыхивает спичка, слышно хрипение в засоренном чубуке, и красный огонек, то разгораясь, то угасая, освещает ныряющее во тьме широкое лицо Сергея.

Как же это, брат ты мой, а?

Чего? - отзывается Митрий недовольно.

Женился-то?! Смехи! Как это было-то? Ну, пошли вы, значит, с женой спать? Ну, как же?!

Эй, вы, там! По-оглядыва-ай! - угрожающе пронеслось над рекой.

Ишь ревет, снохач анафемский! - с восхищением отмечает Сергей и снова возвращается к своей теме. - Ну, скажи, что ли? Мить! Скажи, чай! а?

Отстань, Серега! - говорил ведь! - просительно шепчет Митрий; но, должно быть, зная, что от Сергея не отвяжешься, торопливо начинает: - Ну, пришли мы спать. Я и говорю ей: "Не могу я мужевать с тобой, Марья. Ты девка здоровая, я человек больной, хилый. И совсем я жениться не желал, а батюшка, мол, силком меня - женись, говорит, да и все! Я, мол, вашу сестру не люблю, а тебя больше всех. Бойка больно... Да... И ничего я этого не могу... понимаешь... Пакость одна да грех... Дети тоже... За них ответ богу дать надо..."

Пакость! - взвизгивает Сергей и громогласно хохочет. - Ну и что ж она, Марька-то? а?

Ну... "Что же, говорит, мне делать теперь?" Плачет сидит. "Чем, говорит, я тебе не по сердцу? Али, говорит, я уродина какая?" Бесстыдница она, Серега!.. "Что же, говорит, мне с моим здоровьем к свекру, что ли, идти?" Я говорю: "Как хошь, мол... Куда хошь иди. Мне, мол, супротив души невозможно поступить... Дедушка Иван говорил - смертный грех это дело. Скоты мы с тобой, что ли, мол?" Плачет все. "Загубили, говорит, мою девичью красоту". Жалко ее было мне. "Ничего, мол, как-нибудь обойдесся. А то, мол, в монастырь иди". Она ругаться: "Дурак ты, говорит, Митька, подлец..."

А, б-батюшки! - восхищенным шепотом шипит Сергей. - Так ты ей и отколол - в монастырь?

Так и сказал, - просто говорит Митя.

А она тебя - дураком? - повышает тон Сергей.

Да... обругала.

За дело, брат! Ах-ах и за дело! Вздуть бы еще надо! - вдруг меняет тон Сергей. Теперь он говорит строго и внушительно. - Разве ты можешь супротив закону идти? А ты - пошел! Установлено - ну, значит, и шабаш! Не моги спорить. А ты накося! Эко, выворотил корягу! В монастырь! Дурья голова! Ведь девке-то что надо? Али монастырь? Ну и люди нынче! Ты подумай - что вышло? Сам ты ни бэ, ни мэ, ни ку-ка-ре-ку, девку погубил... полюбовницей стариковой стала - старика во грех снохаческий ввел. Сколько ты закона нарушил? Го-олова!

Закон-то, Сергей, в душе. Один закон про всех: не делай такого, что против души твоей, и никакого ты худа на земле не сделаешь, - тихо и умиротворяюще проговорил Митрий, тряхнув головой.

А ты вот сделал! - энергично возразил Сергей. - В душе! Око, тоже... Мало ли что в душе-то есть. Всему запрета полагать - нельзя. Душа, душа... Ее, брат, понимать надо, а потом уж и того...

Нет, ты это не так, Сергей! - горячо заговорил Митрий, точно вспыхнул вдруг. - Душа-то, брат, всегда чиста, как росинка. В скорлупке она, вот что! Глубоко она. А коли ты к ней прислушаешься, так не ошибешься. Всегда по-божески будет, коли по душе сделано. В душе ведь бог-то, и закон, значит, в ней. Богом она создана, богом в человека вдунута. Нужно только в нее заглянуть уметь. Нужно только не жалеючи себя...

Эй, вы! Деймоны сонные! Гляди в оба! - раскатисто загремело и поплыло по реке.

По силе звука чувствовалось, что кричит человек здоровый, энергичный, довольный собой, человек с большой и ясно сознанной им жизнеспособностью. Кричалось не потому, что окрик был вызван сплавщиками, а потому, что душа была полна чем-то радостным и сильным, - это радостное, сильное - просилось на волю, и вот - вырвалось в гремящем, энергичном звуке.

Ишь как тявкнул, старый черт! - с удовольствием отметил Сергей, зорко глядя вперед. - Милуются, голубки! Завидно не быват, Митька?

Митрий равнодушно посмотрел туда, к передним веслам, где две человеческие фигуры перебегали по плотам справа налево и, останавливаясь близко друг к другу, иногда сливались в одну плотную, темную массу.

Не завидно? - повторил Сергей.

Что мне? Их грех - их ответ, - тихо сказал Митя.

Та-ак! - иронически протянул Сергей и подложил табаку в трубку. Снова во тьме заблестел красный огонек.

А ночь становилась все гуще, и серые тучи, черные, все ниже спускались над тихой, широкой рекой.

Где ж это ты, Митрий, нахватал такой мудрости, а? Али уж у тебя это врожденное? Не в отца ты, браток. Герой у тебя отец-от. Смотри-ко полсотни годов ему, а он какую кралечку милует! Сок один баба. И любит она его - что уж тут! Любит, брат. Нельзя не любить козыря такого. Король козырей, бардадын отец-от у тебя. Работает - любо глядеть, достаток большой; почета - хошь отбавляй, и голова на месте. Н-да. А ты вот ни в мать, ни в отца. Мить? А что бы отец-от сделал, кабы покойница Анфиса жива была? Чудно! Посмотрел бы я, как она его... Тоже баба была - бой, матка-то твоя... Под пару Силану-то.

Митрий молчал, облокотясь на весло и глядя в воду.

Сергей тоже замолчал. Спереди плотов доносился звонкий женский смех. Ему вторил басовитый смех мужчины. Затканные мглой, их фигуры были еле видны Сергею, с любопытством смотревшему на них сквозь тьму. Можно было видеть, что мужчина высок и стоит у весла, широко расставив ноги, вполоборота к кругленькой, маленькой женщине, прислонившейся грудью к другому веслу, саженях в полутора от первого. Она грозит мужчине пальцем, рассыпчато и задорно посмеиваясь. Сергей отвернулся со вздохом сокрушения и, сосредоточенно помолчав, заговорил опять:

Эхма! И ладно же им там. Мило! Мне бы вот так-то, бобылю-шатале! Ни в жисть бы от такой бабы не ушел! Эх ты! Так бы все и мял ее в руках, не выпускал. На", чувствуй, как люблю... Черт те! Не везет вот мне на бабу... Не любят, видно, бабы рыжих-то. Н-да. Капризная она - баба эта... А шельма! Жадна жить. Митя! Эй, спишь?

Нет, - тихо ответил Митя.

То-то! Как же ты, брат, жизнь проходить будешь! Ведь ежели говорить правду - один ты, как перст. Тяжело! Куда ж ты себя теперь определишь? Житья тебе настоящего на людях не найти. Смешон больно. Али это человек, который постоять за себя не умеет! Нужно, брат, зубы да когти. Всякий тебя будет забиждать. Рази ты можешь оборониться? Чем тебе оборониться? Эхе-хе! Чудён! Куда ж ты?

Я-то? - вновь встрепенулся Митя. - Я уйду. Я, брат, осенью ныне - на Кавказ, и - кончено! Господи! Только бы скорее от вас! Бездушные! Безбожные вы люди, бежать от вас - одно спасенье! Зачем вы живете? Где у вас бог? Слово у вас одно... Али вы во Христе живете? Эх вы, - волки вы! А там иные люди, живы души их во Христе, и сердца их содержат любовь и о спасении мира страждут. А вы? Эх вы! Звери, пакость рыкающие! Есть иные люди. Видел я их. Звали меня. К ним и уйду. Книгу святого писания принесли мне они. "Читай, говорят, человек божий, брат наш любезный, читай слово истинно!.." И читал я, и обновилась душа моя от слова божия. Уйду. Брошу вас, волки безумные, от плоти друг друга питаетесь вы. Анафема вам!

Митрий говорил это страстным шепотом и задыхался от переполнявшего его чувства презрительной злобы к безумным волкам, от жажды тех людей, души которых мыслят о спасении мира.

Сергей был ошеломлен. Он помолчал, широко открыв рот, держа в руке свою трубку, подумал, оглянулся кругом и сказал густым, угрюмым голосом:

Ишь как взъелся!.. Злой тоже. Напрасно чёл книгу-то. Кто ё знает, какая там она? Ну... вали, вали, утекай, а то совсем испортиться можешь. Айда! Беги, пока не озверел совсем... А что ж это за люди там, на Кавказе? Монахи? Аль, может, староверы? Они молоканы, что ли? А?

Но Митрий потух уже, так же быстро, как и вспыхнул. Он ворочал веслом, задыхаясь от усилий, и что-то шептал быстро и нервно.

Сергей долго ждал его ответа и не дождался. Его здоровую, несложную натуру давила мрачная, мертвенно тихая ночь, ему хотелось напомнить себе самому о жизни, будить эту тишину звуками, всячески тревожить и вспугивать это притаившееся созерцательное молчание тяжелой массы воды, медленно лившейся в море, и уныло застывшие в воздухе неподвижные груды облаков. На том конце плота жили и его возбуждали к жизни.

Оттуда то и дело долетал то тихий, довольный смех, то отрывочные восклицания, стушеванные тишиной и тьмой этой ночи, полной запаха весны, возбуждавшего горячее желание жить.

Брось, Митрий, куда воротить? Ругнет старик-то, смотри, - заметил он наконец, не вынося более молчания и видя, что Митрий бесцельно буравит воду веслом. Митрий остановился, отер вспотевший лоб и замер, прислонясь грудью к веслу и тяжело дыша.

Мало сегодня пароходов чего-то... Кой час плывем, а всего один встрелся.

И, видя, что Митрий не собирается ответить, Сергей резонно объяснил сам себе:

Это потому, что навигация еще не открылась. Начинается только еще. А живо мы сплывем в Казань-то - здорово тащит Волга. Хребет у нее богатырский - все поднимет. Ты чего стоишь? Осерчал, что ли, а, Мить? Эй!

Ну что? - недовольно спросил Митрий.

Ничего, чудак человек... Чего, мол, молчишь? Думаешь все? Брось. Вредно это человеку. Эх ты, мудрец, мудришь ты, мудришь, а что разума-то у тебя нет, - это тебе и невдомек! Ха-ха!

И Сергей, посмеявшись, в сознании своего превосходства крепко крякнул, помолчал, засвистал было, но оборвал свист и продолжал развивать свою мысль далее:

Думы! Али это для простого человека занятие? Вон, глянь-ко, отец-от твой не мудрит - живет. Милует твою жену да посмеивается с ней над тобой, дураком мудрым. Так-то! Чу, как они? Ах ты, дуй их горой! Поди уже беременна Марька-то! Не бойсь, не в тебя дите-то будет. Такой же, надо полагать, ухарь, как и Силан Петров. А твоим ведь зачислится ребенок-то. Дела! Ха! "Тятька", - скажет тебе. А ты ему, значит, не тятька, а брат будешь. А тятька-то у него - дедушка! Эх ты, ловко! Эки пакостники! А удальцы народы! Так ведь, Митя?

Сергей! - раздался страстный, взволнованный, чуть не рыдающий шепот. - Христа ради прошу, не рви ты мою душу, не жги меня, отстань! Молчи! Христом-богом прошу, не говори со мной, не растравляй меня, не соси мою кровь. Брошусь в реку я, грех ляжет на тебя большой! Душу мою загублю я, не трожь ты меня! Богом кляну - прошу!..

На плотах

Пасхальный рассказ

… Грузные тучи медленно ползут над сонной рекой; кажется, что они спускаются всё ниже и ниже; кажется, что вдали их серые лохмотья коснулись поверхности быстрых и мутных весенних волн, и там, где они коснулись воды, – встала до небес непроницаемая стена облаков, заградившая собою течение реки и путь плотам.

И волны, безуспешно подмывая эту стену, бьются о неё с тихим, жалобным рокотом, бьются и, отброшенные ею, разбегаются вправо, влево, где лежит сырая тьма весенней, свежей ночи.

Но плоты плывут вперёд, и даль отодвигается пред ними в пространство, полное тяжёлых облачных масс.

Берегов не видать – их скрыла ночь и оттолкнули куда-то широкие волны разлива.

Река – точно море. Небо над нею окутано облаками, тяжело, сыро и скучно.

Плоты скользят по воде быстро и бесшумно, а навстречу им из тьмы выдвигается пароход, выбрасывая из трубы весёлую толпу искр и глухо ударяя по воде плицами колёс…

Два красных фонаря на отводах всё увеличиваются, становятся ярче, а фонарь на мачте тихо покачивается из стороны в сторону и таинственно подмигивает тьме.

Пространство наполнено шумом разбиваемой воды и тяжёлыми вздохами машины.

– По-оглядывай! – раздаётся на плотах сильный грудной оклик.

У рулевых вёсел, на хвосте плота, стоят двое: Митя – сын сплавщика, русый, хилый, задумчивый парень лет двадцати, и Сергей – работник, хмурый, здоровый детина в рыжей бороде; из её рамки выдаются крепкие, крупные зубы, не закрытые верхней губой, насмешливо вздёрнутой кверху.

– Клади лево! – снова сотрясает тьму громкий крик впереди плотов.

– Знаем и сами, чего орёшь? – недовольно ворчит Сергей и, вздыхая, наваливается грудью на весло.

– О-ух! Вороти крепчае, Митюк!

Митрий, упираясь ногами в сырые брёвна, тянет к себе тонкими руками тяжёлую жердь – руль – и хрипло кашляет.

– Гни… бери левей!.. Черти, дьяволы! – кричат спереди тревожно и озлобленно.

– Ори! Твой-то чахлый сын соломину о колено не переломит, а ты его на руль ставишь, да и орёшь потом на всю реку. Жаль было ещё работника нанять кощею-снохачу. Ну, и рви теперь глотку-то!..

Сергей ворчит уже громко, очевидно, не опасаясь, что его услышат, и даже как бы желая этого…

Пароход мчится мимо плотов, с ропотом вымётывая из-под колёс пенистые волны. Брёвна раскачиваются на воде, и скрученные из сучьев связи скрипят жалобным и сырым звуком.

Освещённые окна парохода смотрят на реку и плоты, как ряд огненных глаз, отражаются на взволнованной воде светлыми трепещущими пятнами и исчезают.

Волны сильно плещут на плоты, брёвна прыгают, и Митрий, покачиваясь на ногах, крепко прижимается к рулю, боясь упасть.

– Ну, ну! – насмешливо урчит Сергей, – заплясал! Вот отец-то гаркнет тебе опять… А то пойдёт да всадит тебе в бок-то раз’а, тогда не так запляшешь! Бери право! Ой-ну! О-о!..

И упругими, как стальные пружины, руками Сергей мощно ворочает своё весло, глубоко разрывая им воду…

Энергичный, высокий, немного злой и насмешливый, он стоит так, точно прирос к брёвнам босыми ногами, и в напряжённой позе, готовый каждую секунду поворотить плоты, зорко смотрит вперёд.

– Ишь, отец-то у тебя, как обнимат Марьку-то! Ну и дьяволы же! Ни стыда, ни совести! И чего ты, Митрий, не уйдёшь куда от них, чертей поганых?.. а? Слышь, что ли?

– Слышу-у! Эх ты, тюря! – дразнится Сергей и хохочет. – Дела! – продолжает он, подзадориваемый апатией Митрия. – Ну и старик – чёрт! Женил сына, отбил сноху и – прав! Старый галман!

Митрий молчит и смотрит назад по реке, где тоже образовалась стена густых облаков.

Теперь облака везде, и кажется, что плоты не плывут, а неподвижно стоят в этой густой и чёрной воде, подавленной тяжёлыми тёмно-серыми грудами туч, – упав в неё с неба, они заградили ей путь.

Река кажется бездонным омутом, со всех сторон окружённым горами, высокими до неба и одетыми густым покровом тумана.

Кругом – томительно тихо, и вода точно ждёт чего-то, слабо поплескивая на плоты. Много грусти и какой-то робкий вопрос слышится в этом бедном звуке, единственном среди ночи и ещё более оттеняющем её тишину…

– Ветру бы теперь дунуть… – говорит Сергей. – Нет, не надо ветру – ветер дождя нагонит, – возражает он сам себе, набивая трубку.

Вспыхивает спичка, слышно хрипение в засоренном чубуке, и красный огонёк, то разгораясь, то угасая, освещает ныряющее во тьме широкое лицо Сергея.

– Как же это, брат ты мой, а?

– Чего? – отзывается Митрий недовольно.

– Женился-то?! Смехи! Как это было-то? Ну, пошли вы, значит, с женой спать? Ну, как же?!

– Эй, вы, там! По-оглядыва-ай! – угрожающе пронеслось над рекой.

– Ишь, ревёт, снохач анафемский! – с восхищением отмечает Сергей и снова возвращается к своей теме. – Ну, скажи, что ли? Мить! Скажи, чай! а?

– Отстань, Серёга! – говорил ведь! – просительно шепчет Митрий; но, должно быть, зная, что от Сергея не отвяжешься, торопливо начинает: – Ну, пришли мы спать. Я и говорю ей: «Не могу я мужевать с тобой, Марья. Ты девка здоровая, я человек больной, хилый. И совсем я жениться не желал, а батюшка, мол, силком меня – женись, говорит, да и всё! Я, мол, вашу сестру не люблю, а тебя больше всех. Бойка больно… Да… И ничего я этого не могу… понимаешь… Пакость одна да грех… Дети тоже… За них ответ богу дать надо…»

– Пакость! – взвизгивает Сергей и громогласно хохочет. – Ну и что ж она, Марька-то? а?

– Ну… «Что же, говорит, мне делать теперь?» Плачет сидит. «Чем, говорит, я тебе не по сердцу? Али, говорит, я уродина какая?» Бесстыдница она, Серёга!.. «Что же, говорит, мне с моим здоровьем к свёкру, что ли, идти?» Я говорю: «Как хошь, мол… Куда хошь иди. Мне, мол, супротив души невозможно поступить… Дедушка Иван говорил – смертный грех это дело. Скоты мы с тобой, что ли, мол?» Плачет всё. «Загубили, говорит, мою девичью красоту». Жалко её было мне.

«Ничего, мол, как-нибудь обойдёсся. А то, мол, в монастырь иди». Она ругаться: «Дурак ты, говорит, Митька, подлец…»

– А, б-батюшки! – восхищённым шёпотом шипит Сергей. – Так ты ей и отколол – в монастырь?

– Так и сказал, – просто говорит Митя.

– А она тебя – дураком? – повышает тон Сергей.

– Да… обругала.

– За дело, брат! А-ах и за дело! Вздуть бы ещё надо! – вдруг меняет тон Сергей. Теперь он говорит строго и внушительно. – Разве ты можешь супротив закону идти? А ты – пошёл! Установлено – ну, значит, и шабаш! Не моги спорить. А ты накося! Эко, выворотил корягу! В монастырь! Дурья голова! Ведь девке-то что надо? Али монастырь? Ну и люди нынче! Ты подумай – что вышло? Сам ты ни бэ, ни мэ, ни ку-ка-ре-ку, девку погубил… полюбовницей стариковой стала – старика во грех снохаческий ввёл. Сколько ты закона нарушил? Го-олова!

– Закон-то, Сергей, в душе. Один закон про всех: не делай такого, что против души твоей, и никакого ты худа на земле не сделаешь, – тихо и умиротворяюще проговорил Митрий, тряхнув головой.

– А ты вот сделал! – энергично возразил Сергей. – В душе! Эко, тоже… Мало ли что в душе-то есть. Всему запрета полагать – нельзя. Душа, душа… Её, брат, понимать надо, а потом уж и того…

– Нет, ты это не так, Сергей! – горячо заговорил Митрий, точно вспыхнул вдруг. – Душа-то, брат, всегда чиста, как росинка. В скорлупке она, вот что! Глубоко она. А коли ты к ней прислушаешься, так не ошибёшься. Всегда по-божески будет, коли по душе сделано. В душе ведь бог-то, и закон, значит, в ней. Богом она создана, богом в человека вдунута. Нужно только в неё заглянуть уметь. Нужно только не жалеючи себя…

– Эй, вы! Деймоны сонные! Гляди в оба! – раскатисто загремело и поплыло по реке.

По силе звука чувствовалось, что кричит человек здоровый, энергичный, довольный собой, человек с большой и ясно сознанной им жизнеспособностью. Кричалось не потому, что окрик был вызван сплавщиками, а потому, что душа была полна чем-то радостным и сильным, – это радостное, сильное – просилось на волю, и вот – вырвалось в гремящем, энергичном звуке.

– Ишь, как тявкнул, старый чёрт! – с удовольствием отметил Сергей, зорко глядя вперёд. – Милуются, голубки! Завидно не быват, Митька?

Митрий равнодушно посмотрел туда, к передним вёслам, где две человеческие фигуры перебегали по плотам справа налево и, останавливаясь близко друг к другу, иногда сливались в одну плотную, тёмную массу.

– Не завидно? – повторил Сергей.

– Что мне? Их грех – их ответ, – тихо сказал Митя.

– Та-ак! – иронически протянул Сергей и подложил табаку в трубку. Снова во тьме заблестел красный огонёк.

А ночь становилась всё гуще, и серые тучи, чёрные, все ниже спускались над тихой, широкой рекой.

Сон Свидригайлова проливает дополнительный свет на его решение уйти из жизни, и вслед за сценой «поединка» между ним и Дуней психологически раскрывает его характер. В одной из картин сна содержится подтверждение слухов о совершенном им «фантастическом душегубстве» - насилии над глухонемой четырнадцатилетней девочкой. Об этом в свое время рассказывал Дуне и ее матери (228). В описании сна читаем: «...посреди залы, на покрытых белыми атласными пеленами столах, стоял гроб. Вся в цветах лежала в нем девочка но улыбка на бледных губах ее была полна какой-то недетской, беспредельной скорби и великой жалобы. Свидригайлов знал эту девочку; ни образа, ни зажженных свечей не было у этого гроба и не слышно было молитв. Эта девочка была самоубийца-утопленница. Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившею это молодое, детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяния, не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь, во мраке, в холоде, в сырую оттепель, когда выл ветер...» (391). В этих словах, вырвавшихся из подсознания Свидригайлова - его собственный себе приговор. Самоубийство Свидригайлова происходит в такую же холодную ветреную ночь.

Картина сна Ставрогина, воспроизведенная в его исповеди, должна была отразить поворотный психологический момент в судьбе центрального персонажа «Бесов». На

фоне прекрасного образа счастливой жизни людей неожиданно возникает перед взором Ставрогина «красненький паучок» - напоминание о страшном преступлении, а затем и сама Матреша, грозящая кулачком. Так впервые вошло в сознание Ставрогина ощущение себя великим грешником, преступником, которому нет прощения. Характерно, что видение «золотого века» у Версилова, перешедшее к нему из ненапечатанной исповеди Ставрогина, имеет совершенно другую психологическую окраску. Вер-силов сохранил моральное право на великую мечту о гармоническом обществе будущего, Ставрогин такое право потерял. Сон явился первым толчком к осознанию Ставро-гиным и этой его трагедии. Именно во сне видит Митя Карамазов образ плачущего ребенка, наглядно воплотивший его подсознательно зревшую решимость «пострадать за дитё». Психологический смысл снов у Достоевского кратко и точно выражает одна из его черновых записей: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас. Сон» (ЛП, 530).

Чем сложнее и глубже душевные процессы, тем отчетливее обнаруживается установка Достоевского на изображение внешних проявлений внутреннего состояния, подчас неосознанного самими персонажами. Стремление к «недоговоренности», «недосказанности» (ЛН, т. 77, 141, 143) помогает автору объективно представить такую многогранную картину душевной жизни, которая заведомо не поддается прямым и точным аналитическим определениям. Сравнивая черновые записи с окончательным текстом, мы, как правило, видим неуклонную тенденцию к замене психологического анализа изображением психологии, тенденцию вполне сознательную, закрепленную многими заметками автора, адресованными себе.

В рукописях «Преступления и наказания» достаточно полно отражена творческая подготовка Достоевского к описанию любви Раскольникова и Сони: «Любить! разве она полюбит меня, восклицает он и тут же признается Разумихину во всем. Соня и он. Разве вы не страдали? Он перед ней на коленях: Я люблю тебя. Она говорит ему: Отдайтесь суду. Стало быть, ты меня не любишь, говорит он» (ЛП, 527). Через много страниц опять: «Зачем вы это сделали. Слезы. Я люблю тебя - горячий разговор» (561). И сразу же, внезапно, как открытие - большими буквами: «№. НЕ НАДО: Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ» (там же). Далее - «О любви к Соне мало; только фактами» (562).

Наконец, под заголовком «Капитальное и главное)} разъясняется, как должно строиться описание: «Никогда ни одного слова не было произнесено о любви между ними; но Соню, кроме того, что она влюбилась в него еще в смерти отца, с первого разу поразило то, что он, чтобы успокоить ее, сказал ей, что убил, следственно до того ее уважал, что не побоялся ей открыться совсем. Он же, не говоря с ней о любви, видел, что она нужна, как воздух, как все - и любил ее беспредельно» (537). В окончательном тексте нет не только разговоров о любви между героями, но и никаких авторских пояснений. Все «леса» убраны. Перед читателем открывается картина отношений между героями, проникнутыми этим чувством.

В сцене чтения Евангелия «восторженное волнение» и «радостное ожидание» Сони (6, 250-251) отражают ее решимость открыть Расколышкову «тайну» своей веры и обратить в эту веру ие просто несчастного, но, главное, уже горячо любимого ею человека, в чем она не в силах признаться даже себе самой, как, впрочем, и Раскольников - в своем чувстве к Соне.

Между тем показано, какое ошеломляющее действие производит на Соню земной поклон Раскольникова, поцеловавшего ей ногу. Его слова: «Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился», которые иногда вводят в заблуждение исследователей, видящих в них только идейный смысл, не обманули Соню. Восторг и нежность, обращенные к ней лично, не могла не услышать она в словах, произнесенных тотчас же: «Слушай,... я давеча сказал одному обидчику, что он не стоит одного твоего мизинца... и что я моей сестре сделал сегодня честь, посадив ее рядом с тобою» (246). В этом свидании, как в глубине души понимала Соня, решались не только вопросы веры и совести, но и судьба их любви. Именно любовь не позволила ей догадаться, что Раскольников - убийца, хотя он почти уже признался. Зато с безумным волнением вспоминались прямые свидетельства его чувства: «„Господи! как он знает, кто убил Лизавету? Что значили эти слова? Страшно это!" Но в то же время мысль не приходила ей в голову. Никак! Никак! Что это он ей говорил? Он ей поцеловал ногу и говорил... говорил (да, он ясно это сказал), что без нее уже жить не может. ... О господи!» (253). И потом ночью, среди других видений - «он, с его бледным лицом, с горящими глазами... Он целует ей ноги, плачет...» (там же).

Среди внешних характеристик душевного состояния персонажей Достоевского особое место занимают их портреты, в которых часто подчеркивается некая загадочность, отражающая тайну души, трепетно-живой, и потому всегда себе не равной. Если описание постоянных примет героя не представляет художественной проблемы для Достоевского, то выявление глубинной, иногда даже подсознательной, внутренней жизни персонажа через его внешние черты и поступки - одна из сложнейших задач писателя.

Структура традиционных портретных описаний с психологическим анализом от автора не удовлетворяет Достоевского, хотя он пользуется и ею. Мысль писателя по этому поводу выражает, думается, Аркадий Долгорукий, подробно и проницательно описывающий внешность молодого князя Сокольского («Подросток»): «Он был сухощав, прекрасного роста, темыорус, с свежим лицом, немного, впрочем, желтоватым, и с решительным взглядом. Прекрасные темные глаза его смотрели несколько сурово, даже и когда он был совсем спокоен. Но решительный взгляд его именно отталкивал потому, что как-то чувствовалось почему-то, что решимость эта ему слишком недорого стоила. Впрочем, не умею выразиться... Конечно, лицо его способно было вдруг измениться с сурового на удивительно ласковое, кроткое и нежное выражение, и, главное, при несомненном простодушии превращения.

Это-то простодушие и привлекало» и т. д. (13, 154). Казалось бы, портрет достаточно характерный для Достоевского: в нем отражен внутренне-противоречивый облик персонажа, с неуловимой, таинственной сменой душевных движений, и все же рассказчик заключает: «Впрочем, чрезвычайно трудно так описывать лицо. Не умею я этого вовсе» (там же). Трудность создания литературного портрета связана с убеждением Достоевского, зафиксированным в записной тетради 1876 г.: «Лицо человека есть образ его личности, духа, достоинства» (ЛН, т. 83, 436). Как в лице отражается личность? высвечивает те детали внешнего облика персонажа, которые помогают увидеть нечто сокровенное в глубинах его души. Значение таких деталей, не разъясняемое повествователем, раскрывается или в конкретной ситуации, или в дальнейшем течении сюжета, или (часто) в непосредственном восприятии других лиц.

Символично, что в романе Свидригайлов появляется как бы из четвертого сна Раскольникова: «… Но странно, сон как будто все еще продолжается: дверь его была отворена настежь, и на пороге стоял совсем незнакомый ему человек... "«Аркадий Иванович Свидригайлов, позвольте отрекомендоваться…»

Это увязывает цикл сновидений Раскольникова и сны Свидригайлова.

Свидригайлов действительно как сон, точно густой, грязно-желтый петербургский туман. «Мы с вами одного поля ягоды»,- говорит он Раскольникову, и, несмотря на все омерзение к нему, тот чувствует, что это правда, что у них есть какие-то «общие точки». Свидригайлов только далее ушел по тому же пути, на который едва ступил Раскольников, и он показывает убийце «по совести» неизбежные выводы его псевдонаучной теории, служит ему вещим зеркалом. Именно поэтому Раскольников и боится Свидригайлова, боится как тени своего пророка.

Первый сон Свидригайлова, так же как и первый сон Раскольникова, предвещает дальнейшую судьбу героя, являясь пророческим.

Сны Свидригайлова? двойники снов Раскольникова. Не случайно, что связаны они образами детей.

Первый сон Свидригайлова заставляет нас, читателей, вспомнить семилетнего мальчика и «идею-гроб» Раскольникова.

В обвитом цветами гробу лежит девочка-самоубийца:

« Ей было только четырнадцать лет, но это было уже разбитое сердце, и оно погубило себя, оскорбленное обидой, ужаснувшею и удивившую это молодое детское сознание, залившею незаслуженным стыдом ее ангельски чистую душу и вырвавшею последний крик отчаяние, не услышанный, а поруганный в темную ночь, во мраке, в ходе, в сырую оттепель, когда выл ветер…»

Эмоционально - смысловое наполнение этого сна идентично второму сну, в котором Свидригайлов видит спящую пятилетнюю девочку:

«Девочка эта спала крепким и блаженным сном… краска уже разлилась по ее бледным щекам. Но странно6 эта краска обозначалась как бы ярче и сильнее, чем мог быть обыкновенный детский румянец… Алые губки точно горят, пышут, но что это?.. ее губки раздвигаются в улыбку… это уже… явный смех… но вот она уже совсем поворачивается к нему всем пылающим личиком, простирает руки… «А, проклятая!» ? вскричал в ужасе Свидригайлов, занося над ней руку…» Образ девочки чистой и невинной превращается в образ сладострастный и порочный.

Ангельски чистая душа утопленницы и смеющееся лицо пятилетней девочки с «огненным и бесстыдным взглядом»? это перевернутый, страшный и «поруганный» мир чистого, светлого семилетнего мальчика:

«Что-то бесконечно безобразное и оскорбительное было в этом смехе, в этих глазах, во всей этой мерзости, в лице ребенка».

Первый сон Раскольникова предвещал роковые последствия его губительной идеи, сны Свидригайлова ставят финальную точку, показывая весь цинизм этой «идеи-страсти», когда даже дети становятся заложниками преступных действий «по совести».

«Боже! Да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор…»? восклицает Раскольников, пробудившись ото сна.

Возьмет!.. Еще как возьмет! И будет размахивать им, доказывая правоту своей теории.

Свидригайлов же возьмет другое смертоносное оружие и выстрелит себе в висок, тем самым похоронит «идею-гроб», приняв на себя страшный грех самоубийцы. «Покаяние» тени Раскольникова свершилось. Свидригайлов «вышел из сна» и «вернулся в сон»? «жизнь есть сон». Раскольникову же придется долго и мучительно пробуждается от сна, в который ввергла его безумная идея, и стать одним из тех, кому предназначено «начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю».

Концепт «толпа» в сновидениях Родиона Раскольникова.

Концепт? один из наиболее интересных объектов исследования, так как является основой для адекватного отражения индивидуальной картины мира.

Анализ концептов дает возможность восстановления основных мировоззренческих координат существования личности. Термин «концепт» в современной лингвистике не разработан детально, но многие исследователи считают, что концепт? это «термин, служащий объяснению единиц ментальных или психических ресурсов нашего сознания и той информационной структуры, которая отражает знание и опыт человека». Такое определение концепта мы находим в «кратком словаре когнитивных терминов» под редакцией Е.С. Кубряковой.

Концепт облегчает общение, поскольку он, с одной стороны, «отменяет» различия в понимании значения слова, с другой? в известной степени расширяет это значение, оставляя возможность для сотворчества адресата.

Концепт представляет собой сродненность проявленности и непроявленности значений отчетливо видимого и ожидаемого. Так, Беличенко А.В. в статье «Концепт как условие диалогичности текста» пишет о том, что «концепт… есть то, что связывает проявленные знаки в цельный текст нитью внеположенного образа», что «если текст категориален по природе, то концепт надкатегориален», а «всякой текстовой реальности отвечает соответствующая кон-реальность концепта». Поэтому исследование концепта ведет к пониманию фундаментальных мировоззренческих и творческих установок художника.

Иерархия мировоззренческих концептов восстанавливается по двум критериям: частотности употребления ключевых слов - тем и развертыванию семантических полей. Система концептов и семантических полей обладает потенциальной возможностью выразить индивидуальную картину мира личности.

Исследование ключевых слов - тем (концептов) позволяет не только понять авторскую концепцию мира и человека и ее художественное воплощение в произведении, но и глубже проникнуть во внутренний мир его героев, который моделируется в языке по образцу внешнего, материального мира, составляя одну из основных тем и целей художественного творчества.

Так, концепт «толпа» маркирует в романе Ф.М. Достоевского одну из важнейших для него сфер? сферу эмоционально-психологическую, являющуюся основой внутреннего мира личности.

Закономерно, что концепт «толпа» прочно связывается в авторском мироощущении с главным героем его романа «Преступление и наказание» ? Родионом Раскольниковым.

Это одно из ключевых слов - тем, которое сквозной нитью проходит через сновиденческое пространство романа: «толпа разодетых мещанок, баб, их мужей и всякого сброду» (первый сон), «слышались голоса, восклицания, входили стучали, хлопали дверями, сбегались», «по всей лестнице собиралась толпа» (третий сон), «вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь, и на площадке, на лестнице и туда вниз? всё люди, голова с головой, все смотрят, ? но все притаились и ждут, молчат!..» (четвертый сон), «люди убивали друг друга в какой - то бессмысленной злобе» (пятый сон).

Такая перегруженность сновиденческих эпизодов своеобразно ориентированной лексикой («толпа», «голоса», «все», «люди», «голова к голове») свидетельствует о намеренном введении автором опознавательных знаков, слов - сигналов, иначе говоря, слов - концептов, которые провоцируют специфическое восприятие изображенных сновиденческих реалий.

Уже в первом сне Раскольникова слово - тема (концепт) «толпа» приобретает символическое значение. Этот сон Раскольников видит накануне преступления. Толпа людей забивает «маленькую, тощую саврасую крестьянскую клячонку». Вся эта «толпа разодетых мещанок, баб, их мужей и всякого сброду», толпа, которой хозяин клячонки кричит: «Садись, все садись!.. Всех довезу, садись!», ? толпа, которая выходит из кабака «с криками, с песнями, с балалайками, пьяные - препьяные, большие такие мужики в красных и синих рубашках, с армяками внакидку» ? это обобщенная символическая картина болезненного, бездуховного, преступного по отношению к человеку мира, мира - ада, против которого человек - песчинка бессилен. Не случайно сцена, в которой Раскольников - ребенок «бросается с своими кулачонками» защитить бедную лошадку, как бы обнажает бессмыслицу борьбы с жестокостью целого мира. Не случайно и толпа в этом сне хохочет: «Вдруг хохот раздается залпом и покрывает все: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а еще лягается!»

Так, объем атрибуций концепта «толпа» расширяется за счет включения в него лексем «хохот», «усмешка». В этом понимание авторское, да и его героя тоже, невозможности противостоять этому страшному миру зла и насилия.

Концепт «толпа» формируется в романе Достоевского целой серией новых значений.

После первого свидания с Порфирием Петровичем и появления таинственного мещанина со словом «убивец!» Раскольников видит сон о повторном убийстве старухи. В этом сне тоже одним из ключевых слов - тем является «толпа». Этот концепт приобретает в данном эпизоде новую семантическую трактовку.

«Вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь, и на площадке, на лестнице, и туда вниз? всё люди, голова с головой, все смотрят? но все притаились и ждут, молчат!..» ? читаем мы. Толпа здесь? множество людей и на лестнице, и внизу, которые «как будто засмеялись и шепчутся», а потом их «смех и шепот … раздавались все слышнее и слышнее…»

В контексте этого сна концепт «толпа» приобретает карнавальную символику. По отношению к этой толпе, идущей снизу, Раскольников, находится на верху лестницы. Объем атрибуций концепта «толпа» расширяется за счет включения в него лексем «смех», «шепот», «лестница», «площадка», «вниз» до образа «развенчивающего всенародного осмеяния на площади карнавального короля - самозванца».

Это слово - тема имеет в контексте этого эпизода пророческий смысл: площадь? символ всенародности, и в конце романа Раскольников перед тем как идти с повинною в полицейскую контору, приходит на площадь и отдает земной поклон народу.

Таким образом, концепт «толпа» , совмещая в себе звукообразы (смех, шепот), «развертывая» вокруг себя новое семантическое поле, (карнавальное осмеяние короля - самозванца), помогает выразить индивидуальную картину мира личности героя? Родиона Раскольникова.

Его эмоционально - психологическое состояние в данной сновиденческой ситуации («Сердце его стеснилось, ноги не движутся, приросли… Он хотел вскрикнуть… ») ? это лишь отраженное, вынесенное автором вовне проявление его изломанной души. А именно в ней смысловой центр концепта «толпа» и философское ядро романа. Через него проходит линия, связывая сновиденческий и реальный планы действия.

Герой проснулся, а «сон как будто все еще продолжался: дверь его была отворена настежь, и на пороге стоял совсем незнакомый ему человек и пристально его разглядывал».

Во сне его пристально разглядывала толпа, как бы обнажая своими взглядами сущность совершенного им. Наяву же этот взгляд - развенчание Раскольников вновь ощущает на себе карнавальное осмеяние продолжается и достигает кульминации. Не случайно «Раскольников не успел ещё совсем раскрыть глаза и мигом закрыл их опять… лежал навзничь и не шевелился».

Писатель - психолог, Достоевский разрабатывает экзистенциональную, по сути, ситуацию нездоровья человека, лишенного поддержки Бога, оставленного наедине с хаосом мира.

Достоевский фиксирует разрыв связей героя с миром людей, изображает отчужденного человека («мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения вдруг сознательно сказались душе его…»), испытывая его ответственность за содеянное.

Специфическое пространство значений охватывают эмоции, характеризующие болезненное состояние души Раскольникова, это? страх, новое для него мучительное чувство разъединенности с людьми, отчужденности от них, тоска по человеку, желание найти контакт с людьми и - осознание подлинного итога своего чудовищного эксперимента, мучительный путь к покаянию, путь постоянных колебаний и сомнений.

В эпилоге Раскольников, больной, видит кошмарный сон, сон - предупреждение.

Ассоциативные связи лексемы толпа, выявляемые в контексте последнего сна Раскольникова, утверждают закрепленную за этим концептом как в русской, так и в универсальной языковой картине мира отрицательную оценку.

В художественном универсуме Достоевского концепт «толпа» содержит в себе трагическое начало, тесно связываясь с представлениями о бренности бытия и беззащитности человека перед лицом метафизических сил.

В последнем сне Раскольникова лексема «толпа» маркирует не только личностную сферу героя (Раскольникова), но и характеризует целостный образ человечества, страдающего и запутавшегося. Таким образом, семантическое поле, развертывающееся вокруг этого концепта, расширяется до сложной, трагической картины гибнущего мира, напоминающей об апокалипсисе - библейском предсказании неизбежного конца света, обрыва человеческой истории.

Этот концепт поддержан здесь эмоциональной лексемой «страх»: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой - то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве ».

Страх, который испытывает Раскольников, видя первый сон («Страшный сон приснился Раскольникову», «кругом кабака… страшные рожи», «он прижимался к отцу и весь дрожал»), здесь, в последнем сне, достигает своего апогея.

Этот эмоциональный концепт разработан Достоевским как своеобразный «ментальный сценарий» (термин А. Вежбицкой, «Толкование эмоциональных концептов», М.,1996). Этот «ментальный сценарий» автор помещает между двумя полярными состояниями героя - сложившейся формулой о верности своей теории («Довольно! Прочь миражи, прочь напускные страхи… померяемся теперь! А ведь я уже соглашался жить на аршине пространства!») и прямо противоположным - открытием в горячечном сне на тюремной койке, что всякое утверждение его наполеоновской идеи ведет к разговору и самоисправлению.

Толпа в финальном сне «мучается в бессмысленной злобе», противостоять которой может только любовь и не к всеобщему благу, а к конкретному человеку, той же старухе-процентщице, к Лизавете, к Мармеладову, который крадет последние гроши у голодных детей.

Так, концепт «толпа», поддержанный не менее важным эмоциональным концептом «страх», помогает выразить магистральную идею о том, что поле битвы Добра и Зла - душа человека, а исход ее зависит от нравственного выбора человека, что этот Вечный Бой «длится до последнего часа» его жизни, что страдания, переживаемые им, служат уроками любви, добра и правды и способствуют совершенствованию его духовной природы, что и может спасти мир от страшных «трихин».

Можно было рассмотреть и другие составляющие концепта «толпа», например, безусловно значимый мотив «смерти», но, мне кажется, и этого достаточно, чтобы понять смысловое богатство и образную разветвленность исследуемого концепта в общеэстетической концепции романа Достоевского.

Один из самых трагических выводов, проявленных автором с помощью названного концепта, заключается в констатации абсурдности, фантастичности мира, в котором социально спровоцированные болезни губят духовную и нравственную природу человека, губят творческое начало личности, ниспосланное ей свыше.

I

Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Он был убежден положительно, что во многом тогда ошибался, например в сроках и времени некоторых происшествий. По крайней мере, припоминая впоследствии и силясь уяснить себе припоминаемое, он многое узнал о себе самом, уже руководясь сведениями, полученными от посторонних. Одно событие он смешивал, например, с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении. Порой овладевала им болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх. Но он помнил тоже, что бывали минуты, часы и даже, может быть, дни, полные апатии, овладевавшей им, как бы в противоположность прежнему страху, — апатии, похожей на болезненно-равнодушное состояние иных умирающих. Вообще же в эти последние дни он и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения; иные насущные факты, требовавшие немедленного разъяснения, особенно тяготили его; но как рад бы он был освободиться и убежать от иных забот, забвение которых грозило, впрочем, полною и неминуемою гибелью в его положении. Особенно тревожил его Свидригайлов: можно даже было сказать, что он как будто остановился на Свидригайлове. Со времени слишком грозных для него и слишком ясно высказанных слов Свидригайлова, в квартире у Сони, в минуту смерти Катерины Ивановны, как бы нарушилось обыкновенное течение его мыслей. Но, несмотря на то что этот новый факт чрезвычайно его беспокоил, Раскольников как-то не спешил разъяснением дела. Порой, вдруг находя себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в каком-нибудь жалком трактире одного, за столом, в размышлении, и едва помня, как он попал сюда, он вспоминал вдруг о Свидригайлове: ему вдруг слишком ясно и тревожно сознавалось, что надо бы, как можно скорее, сговориться с этим человеком и, что возможно, порешить окончательно. Один раз, зайдя куда-то за заставу, он даже вообразил себе, что ждет здесь Свидригайлова и что здесь назначено у них свидание. В другой раз он проснулся пред рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как забрел сюда. Впрочем, в эти два-три дня после смерти Катерины Ивановны он уже раза два встречался с Свидригайловым, всегда почти в квартире у Сони, куда он заходил как-то без цели, но всегда почти на минуту. Они перекидывались всегда короткими словами и ни разу не заговорили о капитальном пункте, как будто между ними так само собою и условилось, чтобы молчать об этом до времени. Тело Катерины Ивановны еще лежало в гробу. Свидригайлов распоряжался похоронами и хлопотал. Соня тоже была очень занята. В последнюю встречу Свидригайлов объяснил Раскольникову, что с детьми Катерины Ивановны он как-то покончил, и покончил удачно; что у него, благодаря кой-каким связям, отыскались такие лица, с помощью которых можно было поместить всех троих сирот, немедленно, в весьма приличные для них заведения; что отложенные для них деньги тоже многому помогли, так как сирот с капиталом поместить гораздо легче, чем сирот нищих. Сказал он что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и упомянул, что «желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что есть такие дела...» Разговор этот происходил в сенях, у лестницы. Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и понизив голос, спросил: — Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто и не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого, и своего... Эх, Родион Романыч, —прибавил он вдруг, — всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего! Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению Свидригайлова, панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов пошел своей дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони. Он стал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное. Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала. Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. «А ведь она в эти дни ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала», — подумалось вдруг Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами; священник читал «Упокой, господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался. После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере, он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел. Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой, входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение совести вдруг начало его мучить: «Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!» — как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что и не это одно его тревожит; было что-то, требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Всё в какой-то клубок сматывалось. «Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий... или Свидригайлов... Поскорей бы опять какой-нибудь вызов, чье-нибудь нападение... Да! да!» — думал он. Он вышел из харчевни и бросился чуть не бежать. Мысль о Дуне и матери навела на него вдруг почему-то как бы панический страх. В эту-то ночь, перед утром, он и проснулся в кустах, на Крестовском острове, весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром. После нескольких часов сна лихорадка прошла, но проснулся он уже поздно: было два часа пополудни. Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние три дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь отворилась, и вошел Разумихин. — А! ест, стало быть, не болен! — сказал Разумихин, взял стул и сел за стол против Раскольникова. Он был встревожен и не старался этого скрыть. Говорил он с видимою досадой, но не торопясь и не возвышая особенно голоса. Можно бы подумать, что в нем засело какое-то особое и даже исключительное намерение. — Слушай, — начал он решительно, — мне там черт с вами со всеми, но по тому, что я вижу теперь, вижу ясно, что ничего не могу понять; пожалуйста, не считай, что я пришел допрашивать. Наплевать! Сам не хочу! Сам теперь всё открывай, все ваши секреты, так я еще и слушать-то, может быть, не стану, плюну и уйду. Я пришел только узнать лично и окончательно: правда ли, во-первых, что ты сумасшедший? Про тебя, видишь ли, существует убеждение (ну, там, где-нибудь), что ты, может быть, сумасшедший или очень к тому наклонен. Признаюсь тебе, я и сам сильно был наклонен поддерживать это мнение, во-первых, судя по твоим глупым и отчасти гнусным поступкам (ничем не объяснимым), а во-вторых, по твоему недавнему поведению с матерью и сестрой. Только изверг и подлец, если не сумасшедший, мог бы так поступить с ними, как ты поступил; а следственно, ты сумасшедший... — Ты давно их видел? — Сейчас. А ты с тех пор не видал? Где ты шляешься, скажи мне, пожалуйста, я уж к тебе три раза заходил. Мать больна со вчерашнего дня серьезно. Собралась к тебе; Авдотья Романовна стала удерживать; слушать ничего не хочет: «Если он, говорит, болен, если у него ум мешается, кто же ему поможет, как не мать?» Пришли мы сюда все, потому не бросать же нам ее одну. До самых твоих дверей упрашивали успокоиться. Вошли, тебя нет; вот здесь она и сидела. Просидела десять минут, мы над нею стояли, молча. Встала и говорит: «Если он со двора выходит, а стало быть, здоров и мать забыл, значит, неприлично и стыдно матери у порога стоять и ласки, как подачки, выпрашивать». Домой воротилась и слегла; теперь в жару: «Вижу, говорит, для своей у него есть время». Она полагает, что своя-то — это Софья Семеновна, твоя невеста, или любовница, уж не знаю. Я пошел было тотчас к Софье Семеновне, потому, брат, я хотел всё разузнать, — прихожу, смотрю: гроб стоит, дети плачут. Софья Семеновна траурные платьица им примеряет. Тебя нет. Посмотрел, извинился и вышел, так и Авдотье Романовне донес. Всё, стало быть, это вздор, и нет тут никакой своей , вернее всего, стало быть, сумасшествие. Но вот ты сидишь и вареную говядину жрешь, точно три дня не ел. Оно, положим, и сумасшедшие тоже едят, но хоть ты и слова со мной не сказал, но ты... не сумасшедший! В этом я поклянусь. Прежде всего, не сумасшедший. Итак, черт с вами со всеми, потому что тут какая-то тайна, какой-то секрет; а я над вашими секретами ломать головы не намерен. Так только зашел обругаться, — заключил он, вставая, — душу отвести, а я знаю, что мне теперь делать! — Что же ты теперь хочешь делать? — А тебе какое дело, что я теперь хочу делать? — Смотри, ты запьешь! — Почему... почему ты это узнал? — Ну вот еще! Разумихин помолчал с минуту. — Ты всегда был очень рассудительный человек и никогда, никогда ты не был сумасшедшим, — заметил он вдруг с жаром. — Это так: я запью! Прощай! — И он двинулся идти. — Я о тебе, третьего дня кажется, с сестрой говорил, Разумихин. — Обо мне! Да... ты где же ее мог видеть третьего дня? — вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно было угадать, что сердце его медленно и с напряжением застучало в груди. — Она сюда приходила, одна, здесь сидела, говорила со мной. — Она! — Да, она. — Что же ты говорил... я хочу сказать, обо мне-то? — Я сказал ей, что ты очень хороший, честный и трудолюбивый человек. Что ты ее любишь, я ей не говорил, потому она это сама знает. — Сама знает? — Ну вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, — ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь, и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, — надо иль не надо тебе запивать. — Родька... Видишь... Ну... Ах, черт! А ты-то куда хочешь отправиться? Видишь: если всё это секрет, то пусть! Но я... я узнаю секрет... И уверен, что непременно какой-нибудь вздор и страшные пустяки и что ты один всё и затеял. А впрочем, ты отличнейший человек! Отличнейший человек!.. — А я именно хотел тебе прибавить, да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рассудил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать. Оставь до времени, не беспокойся. Всё в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет. Разумихин стоял в задумчивости и в волнении и что-то соображал. «Это политический заговорщик! Наверно! И он накануне какого-нибудь решительного шага — это наверно! Иначе быть не может и... и Дуня знает...» — подумал он вдруг про себя. — Так к тебе ходит Авдотья Романовна, — проговорил он, скандируя слова, — а ты сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и... и, стало быть, и это письмо... это тоже что-нибудь из того же, — заключил он как бы про себя. — Какое письмо? — Она письмо одно получила, сегодня, ее очень встревожило. Очень. Слишком уж даже. Я заговорил о тебе — просила замолчать. Потом... потом сказала, что может, мы очень скоро расстанемся, потом стала меня за что-то горячо благодарить; потом ушла к себе и заперлась. — Она письмо получила? — задумчиво переспросил Раскольников. — Да, письмо; а ты не знал? Гм. Они оба помолчали. — Прощай, Родион. Я, брат... было одно время... а впрочем, прощай, видишь, было одно время... Ну, прощай! Мне тоже пора. Пить не буду. Теперь не надо... врешь! Он торопился; но, уже выходя и уж почти затворив за собою дверь, вдруг отворил ее снова и сказал, глядя куда-то в сторону: — Кстати! Помнишь это убийство, ну, вот Порфирий-то: старуху-то? Ну, так знай, что убийца этот отыскался, сознался сам и доказательства все представил. Это один из тех самых работников, красильщики-то, представь себе, помнишь, я их тут еще защищал? Веришь ли, что всю эту сцену драки и смеху на лестнице, с своим товарищем, когда те-то взбирались, дворник и два свидетеля, он нарочно устроил, именно для отводу. Какова хитрость, каково присутствие духа в этаком щенке! Поверить трудно; да сам разъяснил, сам во всем признался! И как я-то влопался! Что ж, по-моему, это только гений притворства и находчивости, гений юридического отвода, — а стало быть, нечему особенно удивляться! Разве такие не могут быть? А что он не выдержал характера и сознался, так я ему за это еще больше верю. Правдоподобнее... Но как я-то, я-то тогда влопался! За них на стену лез! — Скажи, пожалуйста, откуда ты это узнал и почему тебя это так интересует? — с видимым волнением спросил Раскольников. — Ну вот еще! Почему меня интересует! Спросил!.. А узнал я от Порфирия, в числе других. Впрочем, от него почти всё и узнал. — От Порфирия? — От Порфирия. — Что же... что же он? — испуганно спросил Раскольников. — Он это отлично мне разъяснил. Психологически разъяснил, по-своему. — Он разъяснил? Сам же тебе и разъяснял? — Сам, сам; прощай! Потом еще кой-что расскажу, а теперь дело есть. Там... было одно время, что я подумал... Ну да что; потом!.. Зачем мне теперь напиваться. Ты меня и без вина напоил. Пьян ведь я, Родька! Без вина пьян теперь, ну да прощай; зайду; очень скоро. Он вышел. «Это, это политический заговорщик, это наверно, наверно! — окончательно решил про себя Разумихин, медленно спускаясь с лестницы. — И сестру втянул; это очень, очень может быть с характером Авдотьи Романовны. Свидания у них пошли... А ведь она тоже мне намекала. По многим ее словам... и словечкам... и намекам, всё это выходит именно так! Да и как иначе объяснить всю эту путаницу? Гм! А я было думал... О господи, что это я было вздумал. Да-с, это было затмение, и я пред ним виноват! Это он тогда у лампы, в коридоре, затмение на меня навел. Тьфу! Какая скверная, грубая, подлая мысль с моей стороны! Молодец Миколка, что признался... Да и прежнее теперь как всё объясняется! Эта болезнь его тогда, его странные все такие поступки, даже и прежде, прежде, еще в университете, какой он был всегда мрачный, угрюмый... Но что же значит теперь это письмо? Тут, пожалуй, что-нибудь тоже есть. От кого это письмо? Я подозреваю... Гм. Нет, это я всё разузнаю». Он вспомнил и сообразил всё о Дунечке, и сердце его замерло. Он сорвался с места и побежал. Раскольников, как только вышел Разумихин, встал, повернулся к окну, толкнулся в угол, в другой, как бы забыв о тесноте своей конуры, и... сел опять на диван. Он весь как бы обновился; опять борьба — значит, нашелся исход! «Да, значит, нашелся исход! А то уж слишком всё сперлось и закупорилось, мучительно стало давить, дурман нападал какой-то. С самой сцены с Миколкой у Порфирия начал он задыхаться без выхода, в тесноте. После Миколки, в тот же день, была сцена у Сони; вел и кончил он ее совсем, совсем не так, как бы мог воображать себе прежде... ослабел, значит, мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов? Свидригайлов загадка... Свидригайлов беспокоит его, правда, но как-то не с той стороны. С Свидригайловым, может быть, еще тоже предстоит борьба. Свидригайлов, может быть, тоже целый исход; но Порфирий дело другое. Итак, Порфирий сам еще и разъяснял Разумихину, психологически ему разъяснял! Опять свою проклятую психологию подводить начал! Порфирий-то? Да чтобы Порфирий поверил хоть на одну минуту, что Миколка виновен, после того, что между ними было тогда, после той сцены, глаз на глаз, до Миколки, на которую нельзя найти правильного толкования, кроме одного? (Раскольникову несколько раз в эти дни мелькалась и вспоминалась клочками вся эта сцена с Порфирием; в целом он бы не мог вынести воспоминания). Были в то время произнесены между ними такие слова, произошли такие движения и жесты, обменялись они такими взглядами, сказано было кой-что таким голосом, доходило до таких пределов, что уж после этого не Миколке (которого Порфирий наизусть с первого слова и жеста угадал), не Миколке было поколебать самую основу его убеждений. А каково! Даже Разумихин начал было подозревать! Сцена в коридоре, у лампы, прошла тогда не даром. Вот он бросился к Порфирию... Но с какой же стати этот-то стал его так надувать? Что у него за цель отводить глаза у Разумихина на Миколку? Ведь он непременно что-то задумал; тут есть намерения, но какие? Правда, с того утра прошло много времени, — слишком, слишком много, а о Порфирии не было ни слуху, ни духу. Что ж, это, конечно, хуже...» Раскольников взял фуражку и, задумавшись, пошел из комнаты. Первый день, во всё это время, он чувствовал себя, по крайней мере, в здравом сознании. «Надо кончить с Свидригайловым, — думал он, — и во что бы то ни стало, как можно скорей: этот тоже, кажется, ждет, чтоб я сам к нему пришел». И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, может быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия. По крайней мере, он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сделать. «Посмотрим, посмотрим», — повторял он про себя. Но только что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Порфирием. Тот входил к нему. Раскольников остолбенел на одну минуту. Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался. Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть, развязка! Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели подслушивал?» — Не ждали гостя, Родион Романыч, — вскричал, смеясь, Порфирий Петрович. — Давно завернуть собирался, прохожу, думаю — почему не зайти минут на пять проведать. Куда-то собрались? Не задержу. Только вот одну папиросочку, если позволите. — Да садитесь, Порфирий Петрович, садитесь, — усаживал гостя Раскольников, с таким, по-видимому, довольным и дружеским видом, что, право, сам на себя подивился, если бы мог на себя поглядеть. Последки, подонки выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет. Он прямо уселся пред Порфирием и, не смигнув, смотрел на него. Порфирий прищурился и начал закуривать папироску. «Ну, говори же, говори же, — как будто так и хотело выпрыгнуть из сердца Раскольникова. — Ну что же, что же, что же ты не говоришь?»

Понравилась статья? Поделитесь ей
Наверх